Вернуться к Жизнеописание

Часть первая

I. Мое появление на свет

Мои бабушка и дедушка крестьянствовали на Фюне, имели зажиточное хозяйство, но их постигло несчастье: скот пал, случился недород. У деда появилась идея-фикс, он ослабел умом, правда, вовсе рассудка не лишился и вместе с женой переехал в Оденсе. Мой отец, их единственный сын, был светлая голова, и многие состоятельные горожане предлагали его родителям помочь ему получить образование, к чему сам он имел склонность, однако родители и слышать об этом не хотели, и мой дед настоял на том, чтобы он обучился сапожному ремеслу.

Благодаря своим совсем еще юным годам и веселому нраву он тогда смирился с этим решением родителей легче, чем сам ожидал. В свободные же часы он читал Хольберга, мастерил игрушки, писал сам, да-да, он написал несколько стихотворений, так, правда, никогда и не опубликованных. Едва успев стать подмастерьем, он, будучи всего лишь двадцати лет от роду, женился на моей будущей матери, девушке из бедной семьи — она предпочла его богатому винокуру, у которого в то время служила. Они безумно любили друг друга, но из вещей у них не было ничего — даже на брачную кровать денег не хватало. Но тут в городе скончался некий граф, и гроб с его телом выставили для торжественного прощания на большом деревянном помосте, обтянутом черной материей. Этот самый помост отец и купил потом на аукционе и благодаря своим умелым рукам — а он еще в детстве баловался рубанком и топором — переделал смертное ложе в брачную кровать. (О том, что он торопился и не слишком задумывался о красоте формы, свидетельствуют куски черной материи, как я помню, свисавшие с досок кровати, которые отец не удосужился оборвать при переделке).

И вот на этом-то ложе вместо богатого, но мертвого графа год спустя (2 апреля) оказался бедный, но живой нарожденный поэт, то есть я сам, и в этом мне видится нечто весьма символическое. Но тогда я был очень мал и нещадно орал в церкви во время крещения, так что первым моим рецензентом стал недовольный сим обстоятельством священник, якобы назвавший меня сущим котом.

II. Детские годы

Пестрыми, полузабытыми снами представляются мне мои первые воспоминания. Самое отдаленное из них — о пребывании испанских войск в Оденсе (1808 г.). Словно сейчас проходят они мимо со своими пушками; один солдат, помнится, взял меня на руки, танцуя и плача одновременно, — у него самого, видно, остались дети в Испании. Одного испанца убили на вересковой пустоши, я стоял в окне и наблюдал, как его хоронили, но из всей процессии запомнил лишь длиннобородых плотников, которые произвели на меня особенное впечатление.

В моем раннем детстве в Оденсе еще почитали старые обычаи и устраивали всенародные торжества, впоследствии же эти традиции увяли. Но те празднества оказали огромное влияние на все мое существо, они окрасили мое детство в удивительно поэтические тона и оставили такое впечатление, будто бы я жил много-много раньше своего рождения. Именно праздничные сцены запечатлелись во мне, как самые живые и первые воспоминания. Моя старая бабушка, несказанно любившая своего внука, брала меня с собою, приносила или приводила за руку на эти торжества, чтобы я мог получить бесплатное удовольствие.

Так, я дважды наблюдал, как каменщики «меняли вывеску» (то есть переезжали в другое помещение). Старый шут, по имени Ханс Стру, ужасно носатый и представлявшийся арлекином (лицо черное, а нос — красный), с шутовским жезлом в руке открывал шествие. Под гром оркестра несколько подмастерьев в одних рубашках, без сюртуков, перевязанные шелковыми лентами, несли цеховой герб, другие шли с обнаженными клинками, украшенными насаженными на острие апельсинами или лимонами. Как только герб был установлен над входом в новое помещение, из толпы выступил один из подмастерьев и обратился ко всем собравшимся с речью в стихах, из которой я не понял ничего, только одну фразу запомнил: «Вулкан был первым кузнецом». Фраза эта так заинтересовала меня, что я попросил одного ученика латинской школы назвать имена еще нескольких богов, но он оказался не силен в мифологии, и мне пришлось довольствоваться лишь Одином, Юпитером и Реей.

Каждое время года дарило мне свой праздник, и потому все мое детство сливается в воспоминаниях в череду праздничных дней. Регулярно, дважды за лето, отец с матерью выбирались на прогулку в лес. Завернутые в большой кусок материи бутерброды и пиво в бидоне составляли наш провиант. Я был несказанно счастлив, собирая землянику на поляне, мастерил кораблики из камыша и отправлял их в плавание вниз по речке. Никогда больше природа не привлекала меня так сильно, как в те времена. У меня была богатая фантазия, и мне казалось, будто всякий цветок, всякая птица разговаривают со мной — я уже стал поэтом, еще не осознавая этого. Во время одной из таких прогулок случился жуткий ураган. Он, видно, до того подействовал на мое детское воображение, что до сих пор все произошедшее весьма живо стоит у меня перед глазами и я вспоминаю о том случае с ужасом — столь глубоки оказались впечатления ребенка. Ветер вырывал деревья с корнями, молнии сверкали одна за другой, отец нес меня на плечах, но несколько раз ему приходилось ложиться на землю, чтобы уберечься от воздушных вихрей. Когда мы добрались до Монастырского болота, откуда шла дорога на Оденсе, он со мною на закорках переходил его по колено в воде, а я глазел вокруг, захваченный действием этой удивительной, великой пьесы.

На вересковой пустоши граждане устраивали стрельбы — это был всеобщий праздник, апофеоз которого наступал по окончании соревнования, когда на торги выставлялась мишень и всем присутствующим мальчишкам поручалось отнести ее домой новому владельцу. Четверо самых сильных возлагали мишень на плечи, а самый большой, или как иногда случалось, двое самых больших взбирались на нее, и процессия трогалась в путь. Все остальные мальчишки с зелеными ветками в руках пели и издавали ликующие крики. Арку, через которую проходил победитель, разбирали, и парни, расположившиеся на мишени, украшали себя снятыми с нее гирляндами и лентами с надписями. Все собравшиеся следовали за этой вакхической процессией, заполнявшей городские улицы вплоть до самого вечера. Я, правда, к ним никогда не выходил, стоял себе на высокой лестнице и наблюдал за гуляньем.

Вечером накануне дня Святого Ханса я отправлялся с ведерком к источнику, и хотя он находился более чем в полумиле от города, воду я домой приносил. Я был очень суеверен, а матушка моя — еще больше: в пазы между балками мы заложили ростки заячьей капусты, и мой пышно расцвел, что предвещало мне долгую жизнь.

Зима тоже приносила свои радости и праздники. В понедельник на масленичной неделе бабушка выводила меня поглядеть, как гуляет народ. Мясники в тот день водили по улицам огромного, украшенного бумажными цветами быка, на котором восседал меленький мальчик с крылышками за спиной, впереди же шествовали музыканты. По обычаю же на масленицу прибывали моряки из Стиге — в белых рубахах, с пестрыми лентами, они под громкую музыку гуляли по городу со своими флагами. К концу гулянья между двумя лодками перекинули доску, на которой сошлись двое крепких молодцев и боролись, пока один из них не оказался в ледяной воде. Потом, правда, договорились считать, что упали оба, поскольку проигравший так близко к сердцу принял свое поражение, что решил тайно покинуть рыбацкий поселок и больше его никто никогда не встречал.

Городской оркестр в Оденсе был представлен лишь трубачом и барабанщиком, музыканты тоже были из горожан, но в новогоднюю ночь они ходили от дома к дому, «зазывая Новый год», как это называлось, и своей невыносимой музыкой, которая, впрочем, в те времена вполне ласкала мой слух, зарабатывали немало скиллингов. Зазвав Новый год в город, они отправлялись по деревням, где зачастую барабанили до самой весны, когда уже распускались деревья, и наконец возвращались домой с мукой, крупой, свининой и увешанными гроздьями сосисок барабанами.

Вот так окружавшая меня жизнь давала пищу моему воображению, детство мое имело некий романтический налет, что совершенно незнакомо какому-нибудь копенгагенцу.

III. Жизнь в родительском доме

Отец мой был в своем роде человек образованный и имел светлую голову, мать же все воспринимала сердцем. Они разнились по характеру, но тем не менее прекрасно уживались друг с другом. Отец чувствовал себя чужим в кругу коллег, ремеслом своим занимался с неохотой, зато по вечерам читал вслух Хольберга и «Тысячу и одну ночь». Он изготовил для меня игрушечный театр с окошечком, в котором сцены менялись, стоило только потянуть за веревочку. К своей матери он относился очень дружелюбно, но все же так и не простил ей, что она не воспротивилась воле мужа, из-за чего сыну ее так и [не]1 довелось учиться.

В то время в Оденсе выступало «Общество немецких актеров» Франка, в их исполнении я и увидел первую в жизни постановку — комедию Хольберга «Оловянщик-политикан» с положенным на музыку текстом. Я был на седьмом небе от счастья, но свой восторг выразил весьма прозаически, воскликнув при виде такого числа зрителей: «Боже! У кого может быть столько четвертей масла, сколько здесь людей!»

К родителям изредка приходила старая женщина из больницы за объедками с нашего скудного стола. Старуха славилась даром предсказания, даже колдовства. Она часто гадала моей матери, я же, напротив, ее боялся, хотя по примеру отца, величавшего ее обманщицей, и подсмеивался над нею. Как-то раз матушка попросила ее предсказать и мою судьбу. «Он станет гораздо счастливее, чем того заслуживает, — сказала она и добавила, вдруг осерчав на меня: — Этой дикой птице [пред]стоит взлететь высоко, стать большой и знаменитой в мире. Когда-нибудь в его честь в Оденсе зажгут иллюминацию!» Ее слова тронули меня до глубины души, а матушка от радости расплакалась, она и теперь, когда дела у меня пошли на лад, напоминает мне об этом предсказании и свято верит, что когда-нибудь город будет иллюминирован в мою честь.

Тем не менее большую часть времени я проводил с моей старой бабушкой, она так искренне любила меня, но и ее саму любили все вокруг и до сих пор вспоминают, хотя ее уже и нет на свете. Она была красива и приятна лицом и одевалась хотя и бедно, но неизменно чисто и опрятно. Она много времени проводила в больничном саду, за которым ухаживала, а мне разрешили играть там у нее; я рассматривал красивые садовые цветы, и больше всего мне нравилось целовать красные розы — такое желание возникает у меня и теперь всякий раз, когда на глаза попадается красивый красный цветок.

Дважды в год бабушка сжигала опавшую листву на территории самой больницы, по которой ходили умалишенные (но не буйные). Находясь при бабушке, я не очень-то уверенно чувствовал себя в их окружении, но мне казалось интересным слушать этих несчастных. И не один раз старуха из прядильни приводила меня в мастерскую, где меня считали умницей, где мною восхищались, а я по[н]имал это и даже стал вкладывать в это некий смысл. Они рассказывали мне всякие старинные истории, пели короткие висы, как обычные, так и странные, и делали все что могли, чтобы отправить мою фантазию в романтический полет. Частенько я, лежа под окнами помещения, где содержались помешанные, слушал их беседы, песни, ужасные ругательства. Как-то раз одна из пациенток — обнаженная женщина с черными до плеч волосами — сбила с двери замок и бросила в меня охапку соломы, отчего я в диком страхе убежал восвояси.

Воображение мое трудилось без сна и отдыха, к примеру, я не решался выходить на улицу в темноте, и если родители посылали меня куда-нибудь по делу вечером, то, дойдя до кладбища Св. Кнуда, я закрывал глаза и пускался дальше бегом, натыкался на прохожих, а бывало, споткнувшись, растягивался во весь рост. Неподалеку от Оденсе есть холм, называемый Монастырским, где когда-то был монастырь, а теперь, говорили, по ночам горел свет. Когда меня посылали в ближайшую деревню Хуннеруп за пахтой, а возвращаться с ведерком в руках приходилось вечером, я, проходя мимо холма, испытывал смертельный страх и успокаивался только на другом берегу речки, потому как знал, что ни тролли, ни привидения не в силах преодолеть водную преграду.

Отец мой тем временем совсем пал духом, он считал, будто ему не повезло в жизни, и часто говорил, что мне никогда не следует поддаваться принуждению и, какими бы сумасбродными мои желания ни были, мне необходимо добиваться их исполнения. Теперь он увлекся чтением Библии и как-то вечером огорошил нас с матерью, заявив, что он верит не так, как мы и все наши соседи, что Иисус был всего лишь человеком, правда, замечательным, что не Господь Бог дал нам Библию и что никакого ада и быть не может. Слова его произвели ужасающее впечатление на всех нас. Матушка расплакалась, а я подумал, что отец мой теперь совсем пропащий. «Я вольнодумец», — сказал он. И никакие другие, слышанные мной слова не поразили в такой степени все мое существо, как эти. Я не вполне осознавал их смысл, но догадывался, что он выходит за пределы обычного понимания. Правда, умные речи отца ничем ему не помогли, и когда он как-то раз утром, проснувшись, обнаружил на руке глубокий порез, причиной которого могли были быть гвоздь или булавка, матушка и соседка истолковали все по-своему и объявили, что это дело рук дьявола, он отомстил за то, что отец не верит в его существование.

Тем временем в Германии бушевала война. Отец с жадностью читал газеты, ведь его кумиром был Наполеон, а мы стали союзниками французов. Войска выступили в поход, и отец не мог усидеть дома, ему надо было увидеть Наполеона, ему надо было попасть на войну. Союзники тоже выступили, и он отправился с ними — добровольцем, простым солдатом, — убежденный, что продвинется в чинах на поле брани. Меня тогда как раз одолела корь, весь рот у меня обметало, я сильно бредил, но все же отчетливо помню, как однажды утром отец в военной форме и с ружьем в руке, склонившись над моею постелью, поцеловал меня так, что на губах проступила кровь, и выбежал за дверь. Мать запричитала, а соседка назвала его поступок сумасбродным — ведь его убьют ни за что ни про что.

Впрочем, далее чем до Гольштейна, отец не добрался — война закончилась, армия возвратилась домой, и мой отец снова стал мирным гражданином, но здоровье его пошатнулось. Как-то утром он свалился с высокой температурой, впал в забытье и в бреду говорил что-то о Наполеоне и военных походах. Мать моя не нашла ничего лучшего как отправить меня к так называемой умной женщине в Айбю, что в миле от Оденсе, та пообещала прийти, но сперва поколдовала надо мною — перевязала мне запястье шерстяной нитью и дала листок, как она выразилась, «с дерева, из которого изготовили крест для Христа». «Значит, мой бедный отец умрет?», — спросил я и заплакал. «Коли он умрет, — отвечала она, — ты повстречаешь его душу на обратной дороге!» — «Может, нам все же послать за доктором?» — вопросил я, возвратившись домой, но это случилось лишь следующим днем, когда больному стало совсем худо, а на третий день он умер. Я шел сразу за гробом, потом, в церкви Св. Кнуда видел, как священник бросил горсть песка на его крышку. Дома жалобно стонала мать, и только старая моя бабушка сидела тихо, с увлажненными глазами, она даже ни разу не всхлипнула, но на бледном лице ее отразилась такая удивительная боль, что навсегда запечатлелась в моей детской памяти.

IV

Теперь я стал в большей степени предоставлен сам себе: матушке пришлось зарабатывать нам на хлеб. Я поступил в школу для бедных, но даже тамошние условия развивали мое воображение в поэтическом ключе. Здание было старое, и в самой классной комнате стены были расписаны на сюжеты из библейской истории, и я, рассматривая их, странным образом ощущал себя среди их героев, почему учитель нередко ругал меня за рассеянность, ибо я вовсе не слышал то, что он говорил. Я предпринял даже несколько попыток рассказать другим детям о своих фантазиях, но когда однажды один из старших учеников в ответ на это заявил, что я, «наверное, недоумок», стал сдерживать свои эмоции и прикусил язык. Уроки я знал довольно посредственно, ведь у меня удивительная способность заучивать все наизусть, и поскольку меня за это хвалили, я и не прилагал к выполнению заданий большого усердия. Сын же соседки читал учебник с утра до вечера, и при том так громко, что его слышал весь квартал. «До чего глупый мальчик, — говаривала моя матушка. — Он все время читает, а вот мой Кристиан и книг-то из школы с собой не берет, а все ж-таки у него все получается». Мне же было достаточно прочитать заданное еще в школе — и за четверть часа я успевал довольно хорошо подготовиться к уроку. Да и учитель очень любил меня, и неприязни со стороны других мальчишек я не испытывал (так, например, в детские годы я никогда ни с кем не дрался). На день рождения учителя я всегда дарил ему венок из цветов и стихотворение, последние, впрочем, он в школе при всех высмеивал, да они и были ужасные, но тем не менее я от этой традиции не отказывался. Он и сам писал стихи и псалмы. Я высоко ценил его поэтический дар, ибо лирических стихов других поэтов не знал, разве что «Прядильные баллады» Бункефлода.

Бункефлод к тому времени уже умер, но его вдова и незамужняя сестра по-прежнему жили в Оденсе, и к тому же прямо напротив моих родителей. Поэтому я и оказался вхож в их дом, они любили меня, мне приходилось читать вслух старой деве, петь песни, да и вообще я проводил у них все время, пока матушка отсутствовала дома. Сестра Бункефлода всегда с восхищением говорила о поэтическом даре своего брата. Я ведь знал тогда только Хольберга и Бункефлода — этими именами и ограничивались мои познания в датской поэзии. Она тоже пописывала стихи, правда, иронического содержания — даже эпитафия старой молочнице была написана ею в том же ключе.

Вот и мне захотелось написать стихотворение, я взял и сложил текст о Мункемосе2 (заливном луге неподалеку от Оденсе), зарифмовав его с «розой» — это единственное, что я из этого стиха помню. Потом я написал еще один — «Облака». Впрочем, к тому времени я уже прочитал первую в жизни трагедию, коей оказалась мелодрама «Ариадна из Наксоса». В следующий раз мне попалась в руки «Медея», а потом я прочитал пьесу Весселя «Любовь без чулок». Так уж случилось, что все эти пьесы кончались смертью главных героев. И потому, когда я сам решил написать драму, самым трудным для меня оказалось придумать, как разделаться с персонажами. Сюжетной основой послужила мне старая баллада «Пирам и Фисба», а назвал я пьесу «Абор и Эльвира», правда, соседка, которой я ее прочитал, сказала, что ей лучше подошло бы название «Окунь и треска», чем меня немало обидела, но матушка утешила меня, сказав, что соседка поступила так просто из зависти, ведь не ее сын написал эту пьесу. В начале драмы Эльвира приходит на свидание со своим Абором, но, не дождавшись его, вешает на изгородь свое жемчужное ожерелье в знак того, что была здесь, а сама отправляется на прогулку в лес. Тут в месте встречи появляется Абор и, думая, что Эльвиру сожрали дикие звери, лишает себя жизни. Теперь возвращается Эльвира, которой полагалось бы умереть от горя, но поскольку текст пьесы к этому моменту едва заполнил половину страницы, я подключил к делу отшельника, сообщившего, что его сын увидел Эльвиру в лесу и влюбился в нее без памяти. Чтобы слова его могли растрогать Эльвиру, да и за неимением лучшего, я вложил в его уста библейские цитаты, взятые мною из учебника Балле. Появившийся вскоре сын отшельника убивает себя из-за неразделенной любви, Эльвира следует его примеру, а старик, воскликнув:

Смерти не миную —
Во всех членах чую!3

тоже падает бездыханным. Пьеса мне самому ужасно нравилась, и я читал ее всем, кого только мог уговорить меня послушать.

Тут же у меня возникла идея новой пьесы с королем и принцессой в качестве главных персонажей. Я и представить себе не мог, что такие люди говорят, как все другие, и решил воспользоваться старым словарем, включавшим немецкие и французские слова и выражения. Вот и вышло, что королевские особы у меня в разговоре употребляли одно датское слово, другое — немецкое, а третье — французское. Получилась, конечно, страшная мешанина, но я верил, что сделал все правильно, ведь эти высокородные господа наверняка знают много языков, так почему бы им и не продемонстрировать свои умения?! Вскоре же я впервые в жизни увидел и настоящего короля. Он проезжал через город, и я, взобравшись на стену, окружавшую собор Богоматери (в Оденсе), глазел на него с благоговейным страхом, но при этом и с удивлением, поскольку не обнаружил на его одеждах ни серебра, ни золота. На нем был длинный голубой плащ с красными бархатными воротником и отворотами.

А в остальном я рос очень тихим ребенком, никогда не играл на улице с другими мальчишками, зато любил бывать в обществе девочек. Хорошо помню одну из них, маленькую, красивую, ей шел восьмой год. Как-то раз она меня поцеловала и сказала, что хотела бы стать моей возлюбленной, чем немало порадовала мое сердце. С тех пор я всегда позволял ей меня целовать, только ей одной, но сам тем же не отвечал.

Никогда не забыть мне историю, приключившуюся незадолго до смерти отца, историю, которая могла бы направить мою жизнь совсем в другое русло. О его желании изменить свою судьбу я уже упоминал, он мечтал уехать из города, да и матушке было по вкусу жить в деревне. И тут случилось так, что в одном из поместий, располагавшихся в нескольких милях от Оденсе, потребовался собственный сапожник. Отцу захотелось занять эту должность, они говорили об этом с матерью как о деле решенном, а мне предстояло обучиться отцовскому ремеслу или стать крестьянином. Будущее представлялось мне весьма забавным, ведь, окажись мы в деревне, у меня появилась бы возможность заиметь свой сад, гулять [по] лесу и полям. И только одно огорчало меня при мысли о переезде, а именно то, что я не смогу получать там афиши с репертуаром театра в Оденсе, ведь я собирал их, копил, словно сокровища, и даже подружился с разносчиком афиш Петером Юнкером, чтобы в коллекции не было пробелов. И все же вскоре мне удалось найти выход из положения: старая вдова торговца г-жа Лоттеруп, которая очень любила меня, пообещала мне в случае моего отъезда из города получать афиши и хранить их. Вот теперь я был по-настоящему счастлив.

Отец подал прошение, но... на его место взяли другого, и мы, к нашему огорчению так и остались в городе. Если бы отец получил ту должность, я, возможно, до сих пор жил бы в деревне, а может быть, оказался в солдатах. Раз уж я заговорил об этом, не могу не заметить, что забрить меня могли бы благодаря месту моего рождения: все жители домов, прилегавших к городской черте, в одном из которых жили и мои родители, относились к близлежащей деревне, а всех детей, там рожденных, отдавали в солдаты. Но случилось так, что именно дом моих родителей первым перевели в городское управление, так что лишь одна стена разделила солдатчину и гражданскую жизнь. Матушка моя весьма обрадовалась этому обстоятельству, ибо совсем не жаловала военных и очень перепугалась, когда гадалка сказала, что хотя карты и предсказывают мне большое будущее, на дне кофейной чашки она видела меня с ружьем за плечом. (И ведь она оказалась права — впоследствии мне так или иначе приходилось держать в руках ружье.)

Упомянутый уже мною разносчик афиш как верный друг доставлял мне их, а иногда, не желая таскаться с ними по городу в плохую погоду, отдавал мне всю кипу. В таких случаях я целыми вечерами наслаждался их чтением. Пьес, указанных в афишах, я, конечно, не знал, но благодаря списку действующих лиц создавал в своем воображении их содержание и до мельчайших деталей продумывал костюмы всех персонажей. Однажды я отправился на рыночную площадь (Флакхавен) посмотреть, как жена Петера Юнкера будет «ходить под ярмом» — такому наказанию в те времена подвергали женщин за распространение сплетен и обман. Солдаты образовали круг, и внутри этого круга ходила женщина с деревянным хомутом на шее и высоко возвышавшейся над головой железной скобой, с которой на затылок свисал длинный лисий хвост, и с колокольчиком на лбу. Забавно, что одна из свидетельниц происходящего, по злобству характера науськавшая свою собаку броситься на супругу Петера Юнкера и вцепиться зубами в лисий хвост, сама через год подверглась такому же наказанию.

Положение моей матушки между тем стало совсем бедственным, а тут как раз сын соседки поступил на суконную фабрику, где зарабатывал несколько марок в неделю, вот матушка и решила, что мне тоже следует приносить пользу семье. Я все время проводил за чтением всяких разных историй и, будучи впечатлительным, искренне плакал над рассказами о муках Христа или о страстотерпице Елене, которую, с отрубленными руками, посадили в лодку и пустили в бушующее море. И меня вовсе не прельщало оказаться среди других, буйных нравом мальчишек и девчонок. Но однажды утром старая моя бабушка привела меня на фабрику и, осыпая поцелуями, сквозь слезы произнесла: «Будь жив твой отец, такого бы никогда не произошло!» При всей своей мягкости и кротости характера она обладала чувством собственного достоинства и нередко рассказывала о том, что ее бабушка происходила из знатного рода и что в Копенгагене тогда еще жил ее родственник благородных кровей, некий Нуммесен (по-видимому, тогдашний директор театра). Прапрабабушка проживала в Касселе, отец ее был из богатых, но из любви, по словам бабушки, к «комедианту» оставила родительский дом и в конце концов совсем обеднела.

Итак, я поступил на фабрику, где подмастерья требовали, чтобы дети, помощники мастеровых, пели для них. Я тоже продемонстрировал свое умение и удостоился похвалы за свой голос. Тогда я сказал, что знаю многое из Хольберга наизусть, начал читать и сразу же завоевал внимание слушателей, хотя они и были люди совсем необразованные. Они потребовали, чтобы я продолжал, работу мою поделили между другими детьми, и вот так я забавлял их и себя самого. Однако пришел следующий день, мне все-таки следовало чему-нибудь учиться, меня поставили к приемке, но нить все время выскакивала, а тут еще подмастерья затянули свои скабрезные песни, я покраснел как рак и расплакался — до того я был невинен! Сперва они надо мной смеялись, называли меня девчонкой, а потом засыпали такими грубыми шуточками, hoc exquirendo4, что, вернувшись домой, я со слезами на глазах стал умолять матушку забрать меня оттуда. Она сказала, что отдала меня в учение вовсе не из-за денег, а просто потому, что не знала, чем я занимаюсь и где обретаюсь, когда ее целый день нет дома, вот ей и захотелось, чтобы я во время ее отсутствия находился в каком-то определенном месте. Тем не менее матушка забрала меня с суконной фабрики, но по ее желанию мне пришлось поступить на табачную фабрику в Эрнсдрупе, где был только один подмастерье, а в помощниках у него служили несколько благовоспитанных мальчиков.

Так я оказался на табачном производстве, наблюдал, как делают и жевательный, и нюхательный табак, а относились ко мне там очень хорошо. Голос мой имел успех и на новом месте, а самое забавное заключалось в том, что я на самом деле полностью не знал ни одной песни, а импровизировал и слова, и мелодию, которые получались весьма искусственными и тяжелыми. «Он должен выступать в театре!» — таков был всеобщий приговор, да и у меня самого появились мысли об этом. Но тут я заболел, и матушка решила, что причиной болезни стала табачная пыль, попавшая мне в легкие, и хотя это было не так — легкие у меня всегда были здоровые, — забрала меня с табачной фабрики из страха, что эта работа нанесет смертельный вред моему здоровью.

И вот я, большой, долговязый малый, по-видимому, одиннадцати лет, оказался полностью предоставленным самому себе. Волосы у меня тогда были очень светлые, почти белые, а глаза — такие маленькие, что люди думали, будто я слеп. В будние дни я носил короткий серый сюртук и деревянные башмаки, а по воскресеньям — курточку и туфли, туфли, правда, были мне ужасно велики, но так как, по словам матушки, нога у меня росла, стало быть, на меньший размер мне рассчитывать не приходилось. Все книги, какие я только мог достать, я уже проглотил, я читал все подряд и как только слышал, что у кого-то появилась какая-нибудь новая книжка, сразу же отправлялся к ее владельцу, пусть даже и вовсе мне не знакомому. Так вот однажды я и заявился к некоей фру Саксдорф, проживавшей на нашей улице. Она, разумеется, подивилась необычной просьбе не знакомого ей мальчика, но все же дала почитать мне одну книгу, а увидев, что я обращался с нею бережно, впоследствии — и все другие книжки, что имела. Я брал у нее Шекспира в переводе Росенфельда, который оказал такое воздействие на мое воображение, что понравился мне еще больше Хольберга. Ну а Бункефлод для меня, разумеется, вообще перестал существовать. Я выучил многие сцены наизусть и, когда вскоре увидел на театре «Деву Дуная», смог подпевать актерам, хотя и знал по-немецки не более двух слов — «Schwester» и «Bruder»5.

Эта пьеса произвела на меня особое впечатление, и я сам сочинил несколько сцен на выдуманном мною тарабарском немецком. Я надевал матушкин передник на плечи и представлял себя то рыцарем Альбректом, то плывущей по реке на скамеечке дунайской девой. А вот матушка моя, увидев эти сцены в моем исполнении, пришла в ужас и запретила мне их разыгрывать, ибо решила, что я не иначе как повредился умом. Но тут в Оденсе прибыла труппа Касорти, его артисты ходили по проволоке и играли пантомиму «Арлекин — старшина молотильщиков», и матушка пригрозила отдать меня Касорти, если я не оставлю свои причуды. «Будешь тогда одним постным маслом питаться, чтобы стать гуттаперчевым (то есть гибким)», — сказала она. Но ничуть меня этим не напугала, я заявил, что с удовольствием приму ее волю, уж больно мне хотелось стать канатоходцем. Услышав мои речи, матушка пришла в полное отчаяние и пригрозила наказать меня розгами, если я не оставлю свои бредовые желания.

К тому времени я уже прочитал целое множество биографий знаменитых людей, они произвели на меня удивительное впечатление, в моем воображении стали возникать сказочные сюжеты, я и жизнь-то мыслил как сказку и с радостью предвкушал, что когда-нибудь и сам стану героем этой сказки. Этот поразительный взлет души, характеризовавший все мое существо и выделявший меня среди всех прочих детей моего положения, жажда чтения и красивый голос привлекали ко мне внимание людей. Летние вечера я, по обыкновению, проводил в маленьком садике моих родителей, выходившем на речку, где прямо напротив в мельничных колесах бурлила вода. Сквозь кусты бузины проглядывал Монастырский холм, правда, от него, а стало быть, и от троллей меня отделяла водная преграда. По мельничной лестнице бегали вверх и вниз работники, по мосту проезжали крестьяне — вот такая красивая живописная картина представала перед моими глазами. Сад советника юстиции Фальбе примыкал к садику моих родителей, а сразу за ним располагалась старая церковь Св. Кнуда, и когда по вечерам звонили ее колокола, я сидел, охваченный странными мечтами, смотрел на крутящиеся мельничные колеса и распевал свои импровизации. Гости Фальбе нередко слушали их в его саду. (Он был женат на знаменитой мадам Бек, которая в Копенгагене сыграла Иду в «Германе фон Унна».) Я часто замечал своих слушателей за забором, и это мне льстило. Вот так я приобрел известность, меня стали приглашать любители послушать «фюнского соловушку». Я был необычайно простодушен и всем нравился. Однажды вечером за мной прислали от епископа Плюма. У него в гостях оказался полковник Гульдберг, которого я поразил, он нашел во мне нечто необыкновенное и пригласил меня захаживать к нему. Все они проявляли ко мне участие, и я чувствовал себя на вершине счастья.

V

Тем временем матушка получила работу в замке, и я тоже стал вхож туда и временами играл на большом дворе с принцем Фритцем, который тогда был еще ребенком. Как-то в масленичный понедельник я вместе со многими другими детьми простолюдинов «выгонял кошку из бочки». Принц Кристиан с несколькими господами наблюдал за нашей забавой, сидя на ступеньках лестницы, принцессу я видел в окне. Талия у меня была перетянута старым офицерским шарфом, и я вообразил, что больше всего привлекал внимание зрителей. Позднее я познакомился с принцем Кристианом поближе. Гульдберг рассказал ему обо мне, он захотел со мной побеседовать и как-то раз вызвал меня к себе. «Если принц спросит о твоих желаниях, — шепнули мне, — скажи, что ты больше всего хочешь учиться». Я явился к принцу, разыграл перед ним несколько сцен из Хольберга, исполнил несколько своих импровизаций и, когда он спросил, не имею ли я желания выступать на сцене, чистосердечно признался в этом, но добавил, что меня просили сказать о желании учиться. Принц, однако, не счел для меня приемлемым ни то, ни другое и посоветовал заняться каким-нибудь тонким ремеслом, обучиться, к примеру, токарному делу. Но я-то к этому не имел никакого желания. «Когда определитесь, скажите мне, я вас не забуду». Совет его мне совсем не понравился, и с тех пор я больше никогда с ним не разговаривал. Он же, напротив, нередко справлялся обо мне у Кольбьёрнсенов, и нынешним летом (1832 г.) во время посещения больницы потребовал провести его к моей матушке и сказал ей: «Честь вам и хвала за вашего сына», — чем, разумеется, обрадовал ее до глубины души, в особенности потому, что это слышали окружавшие ее люди.

Мне исполнилось уже тринадцать лет, и матушка решила, что мне пора конфирмоваться, ведь я был такой большой и высокий, да и все вокруг говорили, что мне негоже сидеть дома. Матушка тем временем вознамерилась вновь выйти замуж — за одного из знакомых моего отца, тоже сапожника по профессии. Свадьбу сыграли, он, как оказалось, сильно отличался от моего отца, но зато по характеру и душевному складу совершенно походил на матушку. Ко мне он относился по-доброму, но никоим образом не желал вмешиваться в мое воспитание, потому что не хотел, чтобы кто-нибудь имел право называть его «плохим отчимом». Так что жизнь моя после замужества матушки, в сущности, никак не изменилась, разве что бедная моя старая бабушка стала более редким гостем в нашем доме. Я был той единственной нитью, что связывала ее с ним, и часто плакал над ее тихой болью, ведь она в одночасье от горя превратилась в старуху. Самым странным казалось мне, что ее каштановые волосы, среди которых до этого не было ни одного седого, совсем побелели за один только месяц.

Матушка решила отдать меня в ученики к портному, ибо такое хрупкое создание, как я, вряд ли могло оказаться годным к какому-либо иному делу в этом мире. Бабушка же хотела, чтобы я занялся чем-нибудь поблагороднее, стал бы, к примеру, писарем в городской управе. Единственное же, что привлекало меня в скорняцком деле, так это возможность добывать пестрые лоскуты для моего кукольного театра.

Тем временем я получил разрешение на конфирмацию, хотя я едва перевалил за тринадцать с половиной лет. Но и в этом случае дал[о] о себе знать мое тщеславие. Будущие конфирманты церкви Св. Кнуда могли изучать катехизис либо с капелланом Вибергом, либо с окружным пробстом Тетенсом (теперь он епископ на острове Эрё). Но пробст опекал только учеников латинской школы и девочек из самых знатных семей, то есть его конфирманты всегда были рангом выше остальных. Так вот, чтобы перещеголять капеллановых конфирмантов, я заявился к пробсту, единственный из тех, кто не учился в латинской школе. Тетенсу не оставалось ничего иного, как взять меня под свое крыло, хотя, как я сейчас понимаю, вспоминая всякие мелкие детали, его не слишком-то обрадовало, что появился ученик, принадлежавший к более низкому сословию, нежели все остальные. И вот как-то раз вечером, когда я еще занимался у него, меня попросили разыграть сцены из Хольберга в доме у аптекаря Андерсена. Узнав об этом, пробст вызвал меня к себе домой, строго-настрого запретил мне заниматься такими вещами, как неподобающими накануне конфирмации, и пригрозил, что не огласит меня, если я не буду должным образом знать катехизис. Я же по-детски искренне признался перед ним в своей любви к театру, после чего он сердитым голосом сказал, что «я несу полную чепуху». Я был совершенно уничтожен, и доверие мое к нему испарилось: слишком уж строго он ко мне отнесся, не зная меня по-настоящему.

Незадолго до того, как я начал брать уроки катехизиса у священника, в городе побывали актеры Королевского театра и представили такие известные оперы, как «Сандрильона», «Аземия», «Аптекарь и доктор», «Земира и Азор», а также сыграли «Хагбарт и Сигне» и «Аксель и Вальборг». Они дали великолепные спектакли, и я так жаждал увидеть в их исполнении комедии — но что я мог для этого предпринять! Столь сильное желание прибавило мне мужества, я отправился к актерам и рассказал им о своей жгучей мечте посмотреть комедию, а еще лучше самому участвовать в представлении. Они посмеялись над моей наивностью, но все же не оставили меня вниманием, в особенности это относится к Энхольму и Хааку, и заверили, что я могу приходить за кулисы каждый вечер. Так вот и довелось мне в «Сандрильоне» изобразить на сцене пажа (того, который произносит всего лишь одну реплику). Я первым, задолго до остальных, примчался на представление, разоделся в алые шелковые одежды, произнес свою реплику и возомнил, что весь зал следил только за мною.

На Пасху мне предстояло конфирмоваться. Впервые в жизни у меня появилась пара сапог, а одна женщина перешила для меня коричневое пальто моего умершего отца в сюртук. Мне казалось, я был весьма прилично одет. Чтобы все знали, что на ногах у меня сапоги, я заправил штанины в голенища — и очень гордился своим видом. Сердце у меня колотилось от святого благоговения перед Господом, я был кроток и невинен, но душу мою теснили слишком мирские мысли о мо[их] скрипучих сапогах и огромном жабо на груди, они казались мне самому скверными, греховными, и я молил Господа не гневаться на меня за них.

Итак, мне предстояло покинуть родительский дом, матушка предполагала отдать меня в учение скорняжному или переплетному делу, но я, рыдая, рассказал ей о тех многих знаменитых людях, о которых читал, о том, как они стали знаменитыми, и умолял ее отпустить меня в Копенгаген, где собирался стать актером.

Напрасно она говорила, что в Копенгагене у меня нет ни одной живой знакомой души, что мне не от кого ждать там помощи. Я напомнил ей предсказание гадалки и слов[а] умершего отца, говорившего, что меня не следует ни к чему принуждать, пусть я стану тем, кем сам захочу. И вот наконец она перестала противиться, ведь она никогда не покидала Фюн и не имела никакого представления о том, что творится за его пределами, и покорилась моим уговорам. Ей говорили — и совершенно справедливо, — что я затеваю безумное предприятие. «Да, но я ничего не могу с ним поделать, — отвечала она. — Ладно, пусть едет, в Нюборге, когда увидит пролив, наверняка повернет назад». Отчим в наши споры не вмешивался, и по истечении какого-то времени она дала мне разрешение на отъезд.

Тут в Оденсе приехала актриса г-жа Хаммер (игравшая ранее в труппе Веделя), она собиралась дать в городе представление, и местное общество любителей драмы вознамерилось помочь ей. Наш местный комик Фёрсом служил тогда писарем в администрации амта, он слыл одним из первых актеров и в пору моего детства часто приводил меня за кулисы. Он-то и рассказал мне о новой актрисе, приехавшей в город сыграть у нас спектакль. Считая ее сестрой по артистическому цеху, я сразу же отправился к ней и встретил благосклонный прием. Она оказалась личностью весьма незамысловатой и, как я убедился впоследствии, в высшей степени порочной. Ставить она собиралась «Заложенного крестьянского парня» (Фёрсом исполнял его роль). Мне поручили роль почтаря, и я чувствовал себя на вершине блаженства. Я бывал у нее каждый день, а она использовала меня для доставки довольно большого количества любовных записок, чего я не понимал, пока не испытал на себе ее легкомысленный нрав: она подшучивала над моим по-детски простодушным, неиспорченным сердцем. О, Господи, а ведь мне было всего лишь четырнадцать лет, и душа моя была так чиста, так невинна! Своим поведением она доводила меня до слез, но я не мог расстаться с нею, поскольку, услышав, что я решился в одиночестве отправиться в Копенгаген, она предложила мне поехать туда вместе с нею и за ее счет и — более того — рекомендовать меня своей подруге, танцовщице г-жа Дидриксен (ныне она замужем за аккомпаниатором Функом).

Матушку мою сие обстоятельство премного обрадовало, она посетила актрису, поблагодарила ее и в подтверждение благодарности предложила обстирывать ее бесплатно в течение месяца. Однако неделя проходила за неделей, а отъезд все откладывался, г-жа Хаммер задолжала за свое пребывание в Оденсе и выехать из города не могла. «Хочешь ехать, так езжай сейчас!» — сказала матушка, и я, как герой многих прочитанных мною сказок, решился отправиться один-одинешенек в этот большой мир. Я сохранял полнейшее спокойствие, ибо слепо полагался на Господа Бога, который наверняка позаботится обо мне. Ведь героям пьес и историй всегда сопутствовала удача. Я разбил свою копилку, в которой оказалось тринадцать ригсдалеров, накопленных мною за целый год — столько денег я никогда еще в жизни не видел и ощущал себя счастливым богачом. «Но неужели вы никого в Копенгагене не знаете?» — спрашивали меня те, кого я посвящал в свои планы об отъезде. «Нет, совсем никого», — ответствовал я. Мне советовали все же разжиться рекомендательным письмом. Но кто мог за меня поручиться? Гульдберги были в отъезде — кто в Норвегии, кто в Гольштейне, а кто на Зеландии, — моя последняя надежда умерла.

Но тут я прослышал, что старый печатник Иверсен знаком со многими копенгагенскими актерами, и, собрав остатки мужества, направился к нему, хотя мы были совсем незнакомы. Старик выслушал меня весьма доброжелательно, но в ответ сказал, что на такой рискованный шаг могут решиться только недалекие люди, что из этого никогда ничего не выйдет, и посоветовал мне взяться за ум и выучиться какому-нибудь ремеслу. «Это было бы великим грехом с моей стороны», — ответствовал я, и эти мои слова Иверсены часто напоминали мне, как истинное предначертание судьбы. Когда старик понял, что не в силах отвратить меня от принятого решения, он пообещал написать рекомендательное письмо. «Кому из театральных людей лучше всего адресовать его?» — спросил он меня. А поскольку я слышал, что танцовщица г-жа Шалль обладает немалым влиянием, старик пообещал написать ей, — и письмо оказалось у меня на руках.

Как раз в то время некая г-жа Хермансен, приезжавшая в Оденсе на короткое время (она была кормилицей принца Фердинанда), отбывала из города с почтовым дилижансом. Среди пассажиров матушка моя знала только ее, да и то лишь в лицо, и, вся в слезах, умолила ее присмотреть за мною в пути — ведь я ехал без билета, за что пришлось заплатить кучеру три ригсдалера. У городских ворот я встретил мою старую бабушку; пристально вглядываясь в меня, так что на кротких голубых глазах ее появились слезы, она не произнесла ни слова. С той поры я больше никогда не видел ее. Она умерла...

Итак, я отправился в мир с десятью ригсдалерами в кармане, ведь три пришлось заплатить за проезд почтовой службе. Раньше я никогда не удалялся в эту сторону от Оденсе больше чем на одну милю, и новые впечатления вскоре успокоили меня. Я добрался до Нюборга, я увидел воды пролива, и только когда паром отчалил, сердце у меня защемило — только тогда я понял, что отправляюсь в плавание по бурным волнам широкого мира. Прибыв в Корсёр, я зашел за угол, упал на колени и, разрыдавшись, стал молить Господа о помощи. Потом я снова успокоился и продолжил путь, и ночью, проезжая среди других городков Слагельсе, я и представить себе не мог, что немного лет спустя буду учиться в тамошней латинской школе.

Ранним утром в понедельник 5 сентября 1819 года, как раз в день открытия театрального сезона я впервые увидел Копенгаген. Башни его, среди которых я так страстно желал оказаться, открылись передо мною на подъезде к Фредериксбергу, и при виде их я разрыдался, понимая, что никого, кроме Всевышнего, у меня нет во всем мире.

Примечания

Мои бабушка и дедушка... имели зажиточное хозяйство... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...она предпочла его богатому винокуру... — Данное утверждение у биографов Андерсена подтверждения не нашло.

Но тут в городе скончался некий граф... — В «Сказке моей жизни» Андерсен называет имя этого графа — Трампе. См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...о пребывании испанских войск в Оденсе (1808 г.). — Речь идет о пребывании в Оденсе в 1808 г. франко-испанского вспомогательного корпуса под командованием французского маршала Ж.Б. Бернадота. (См. примеч. к «Сказке моей жизни»)

Старый шут по имени Ханс Стру... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

Рея — в античной мифологии дочь Урана и Геи, сестра и супруга Кроноса.

«Тысяча и одна ночь» — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

В то время в Оденсе выступало «Общество немецких актеров» Франка... — Речь идет о театральной труппе Франка Гёрбинга, директора театра в Оденсе.

...комедию Хольберга «Оловянщик-политикан» с положенным на музыку текстом... — Имеется в виду постановка комедии Хольберга «Оловянщик-политикан» (см. примеч. к «Сказке моей жизни»), переработанной в водевиль, в театре Оденсе в январе 1810 г.

Висы — песни.

...и он отправился с ними — добровольцем, простым солдатом... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

Я поступил в школу для бедных... — В школу для бедных направлялись дети, чьи родители не могли платить за их обучение. В «Сказке моей жизни» Андерсен называет ее «школой для мальчиков» г-на Карстена. См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...учитель нередко ругал меня за рассеянность... — Речь идет о К.Ф. Вельхавене. См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...«Прядильные баллады» Бункефлода... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...мелодрама «Ариадна из Наксоса»... «Медея»... — Мелодрама «Ариадна из Наксоса» (1778) — одноактная пьеса Й.К. Брандеса. «Медея» (1787) — одноактная пьеса Ф.В. фон Готтера. Обе пьесы были поставлены в Королевском театре соответственно в 1778 и 1787 гг.

«Любовь без чулок» — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

...послужила мне старая баллада «Пирам и Фисбе»... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...или о страстотерпице Елене... — Речь идет, очевидно, о популярной в детские годы Андерсена «книге для народа» «Елене Константинопольской», впервые напечатанной в 1677 г. и неоднократно переиздававшейся.

...рассказывала о том, что ее бабушка происходила из знатного рода... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...брал у нее Шекспира в переводе Росенфельда... — Пьесы Шекспира «Макбет» и «Король Лир» в переводе Н. Росенфельда были изданы в Дании в 1790—1792 гг. (См. примеч. к «Сказке моей жизни»). В «Сказке моей жизни» Андерсен пишет о том, что эти пьесы давала ему читать вдова священника Мария Бункефлод.

«Дева Дуная» — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

...в Оденсе прибыла труппа Касорти... — Театр пантомимы Д. Касорти (см. примеч. к «Сказке моей жизни») выступал с гастролями в Оденсе с декабря 1814 по февраль 1815 г.

«Герман фон Унна» — см. примеч. к истории «Тетушка».

...полковник Гульдберг... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...играл на большом дворе с принцем Фритцем... — Имеется в виду принц Фредерик Карл Кристиан (Фредерик VII) (1808—1863), сын принца Кристиана Фредерика (позднее Кристиана VIII) (1786—1848).

...выгонял кошку из бочки... — См. примеч. к сказке «Двенадцать из почтовой кареты».

Позднее я познакомился с принцем Кристианом поближе. — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

Кольбьёрнсены — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

«Сандрильона» — см. примеч. к «Сказке моей жизни».

«Аземия» — водевиль французского композитора Д'Аларьяка.

«Аптекарь и доктор» — водевиль Д. фон Диттерсдорфа.

«Земира и Азор» — водевиль Ж.Ф. Мармонтеля на музыку А.Э.М. Гретри.

«Аксель и Вальборг» (1808), «Хакбарт и Сигне» (1814) — трагедии Эленшлегера.

...в особенности это относится к Энхольму и Хааку. — Л.П. Энхольм и А.К.В. Хаак — актеры Королевского театра.

...в труппе Веделя... — Имеется в виду актерская труппа барона Фритса Веделя Ярлсберга (1757—1831), выступавшая в Оденсе в 1804—1806 гг.

«Заложенный крестьянский парень» (1726) — комедия Л. Хольберга.

...старый печатник Иверсен... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

...танцовщица г-жа Шалль... — См. примеч. к «Сказке моей жизни».

1. В квадратных скобках исправления, которые при публикации счел необходимым внести датский издатель.

2. Munkemose — Монастырское болото (дат.).

3. Здесь и далее перевод стихов В. Тихомирова.

4. Чтобы подтвердить это (лат.).

5. Сестра и брат (нем.).